Фиш слушает вежливо, склонив голову набок. Когда генерал произносит имя фюрера, Фиш меняет позу, он выпрямляется, благоговейно поднимает свой круглый, пухлый подбородок и устремляет глаза вверх.
— Понимаете, Фиш, предвидения фюрера и на этот раз подтвердились. Большевики сжимают кулак для удара именно там, на плацдарме Ораниенбаума. По-этому-то и цепляются за него, как бешеные. А в связи с этим, вы понимаете, Фиш, мы можем произвести перегруппировку, высвободить кое-какие силы, скажем, на участке Пулкова…
Да, повезло с Давыдовым! Разведка, в конечном итоге, двигает дивизии. После многих провалов, после долгого ожидания — наконец-то ощутимый результат! А главное — правота фюрера лишний раз доказана. Хотя, собственно, все это не лишнее. Особенно теперь, после Сталинграда, после Курска, когда веру в фюрера важно поддержать…
— Я понимаю, господин генерал, — говорит Фиш.
— Хорошо. Можете передать Давыдову, как о нем отзываются здесь. Я думаю, мужику будет лестно. Что?
— Безусловно, — ответил Фиш и наклонил голову, пряча улыбку.
* * *
Петля недолго болталась зря. Однажды утром Каращенко, проснувшись, увидел повешенного. На нем не было дощечки с надписью «партизан» или «комиссар», сквозь листву белела майка, обтягивающая тело. Гимнастерку с него предусмотрительно сняли — пригодится другому. Спасов сказал, что это агент, не оправдавший доверия.
Казненный висел несколько дней, от него тянуло тошнотворным духом, который проникал во все щели. Спасов отплевывался.
— Тьфу! И любят же фрицы мертвечину!
Только когда повешенного сняли и закопали где-то в лесу, уразумел Каращенко окончательно, что проверка закончилась. Эта уверенность вошла в него вместе с глотком свежего воздуха, вновь напитанного запахами печного дыма и высокой, перезрелой травы в запущенном саду.
Сотни других признаков означали конец проверки. И Спасов разговаривал как-то иначе, и Алевтина перестала звать на вечеринки.
Остается услышать от Фиша…
Круглая физиономия гауптмана сияла. Он подробно рассказал о беседе с генералом и не удержался от вольного замечания:
— Если фюрер все угадывает наперед, зачем тогда вообще разведка? А? Меня так и подмывало ответить генералу в таком смысле. Воображаю, как он взорвался бы!
Несомненно, гауптман Фиш оказал агенту Давыдову высокую честь: поделился сокровенными мыслями и этим как бы возвысил до своего круга.
— Начальству виднее, — уклончиво ответил Давыдов.
— Словом, генерал в восторге. Он приказал выдать вам две тысячи марок и бутылку водки. Кроме того, я представляю вас к медали.
— Много благодарен, только… Не заслужил я таких похвал, господин гауптман. Удача просто…
— Нет, Давыдов, нет. Все считают, что вы исключительно способный человек.
Давыдов пожал плечами.
— Кому гореть, тот не утонет.
— О, вы философ!
Да, мужицкий философ. Спокойный фаталист, подобный Платону Каратаеву из «Войны и мира».
— Вы читали Толстого, Давыдов?
— Графа Толстого? — Давыдов наморщил лоб, будто силился вспомнить. — Приходилось. Здорово у него насчет первого винокура… Спиртное ведь от сатаны происходит, а мы пьем, разума себя лишаем.
— Ничего, Давыдов, вы еще не пропили свой разум. Он у вас крепкий. Все считают: ваша карьера только начинается.
— Где мне, господин гауптман! Кабы ноги были целые, не раненые…
— Мы еще вернемся к этому вопросу, Давыдов. Получайте деньги и отдыхайте.
— Слушаюсь, господин гауптман!
Проверка кончилась, и вот новые заботы. Да, хотят снова забросить через линию фронта. Поменьше бы похвал!.. Фиш, конечно, будет настаивать. По всему видно…
Инструкция Пограничнику, которую он там, у своих, в Ленинграде, прочел несколько раз и запомнил, гласит: всеми возможными способами постараться избежать новой заброски, остаться в тылу у гитлеровцев, в системе абвера. Остаться, чтобы брать на учет предателей и лазутчиков, засылаемых к нам, чтобы склонять лазутчиков к явке с повинной.
Фиш дает время для размышлений. Все равно — ответ ясен. Надо отказываться.
Отдыхает Каращенко в дачном домике, в лесу, на окраине крохотного городка Изборска. Собирает ягоды, грибы, подолгу сидит на обрывистом берегу извилистой, заросшей речки, глядит на кувшинки, на стрекоз. Кажется, никакой войны нет. Единственное реальное в мире — кувшинки на остановившейся, невозмутимой реке, столетние липы, которые не спеша переговариваются о чем-то. Хочется хоть на час забыть Фиша, Спасова, повешенного в белой майке…
Каращенко сознает — вернуться к своим вполне в его власти. Стоит только согласиться с предложением Фиша, уйти к своим и доложить — так, мол, и так, отказаться было немыслимо. Угрожало разоблачение. Поди проверь!
Другой человек, не столь щепетильный, так бы и поступил. Каращенко на миг даже позавидовал тому, другому. Нет, обманывать можно только врагов. Ценой обмана вернуться к своим? Нет, нет! Пусть никогда не раскроется обман, пусть никто и не заподозрит, все равно…
Быть может, путь к своим, открытый сейчас, последний. Второго, может, и не будет. Как знать! Все равно, надо отказываться. Честность внушена Каращенко с детства, честность вошла в плоть и кровь, она сильнее его самого. Инструкция говорит ясно: отступать вместе с гитлеровцами, находиться с ними до конца войны. Отступать хоть до Берлина…
И при этом не ждать сложа руки, а воевать, склонять к явке с повинной. Значит, постоянно рисковать головой. Правда, некоторый опыт есть. Каращенко уже обрабатывал некоторых соклассников по шпионской школе. Разумеется, выбирать надо людей не враждебных нам, а запутавшихся, таких, которые не против Советской власти, а только боятся открыть себя. Гитлеровцы изо дня в день твердили в школе: попадетесь комиссарам— расстреляют. Повинился или нет, разницы никакой— уничтожат как предателя.
Важно переубедить…
Война идет, нигде не отдохнешь от нее, пока она, проклятая, грохочет и терзает, пьет кровь… Следя за полетом стрекоз, Каращенко вспоминает своих подопечных. Взять Алпатова…
В памяти тотчас возникает справка, — одна из десятков затверженных справок. Алпатов Дмитрий Захарович, работал до войны в Москве токарем, был комсомольцем, собирался перед войной поступать в институт, стать геологом. Против Советской власти ничего не имеет.
Легко написать эти несколько слов в отчете, но не так-то просто было завести разговор с этим молчаливым парнем. Видно было, его донимает какая-то неотвязная мысль. Какая? Мало-помалу выяснил Каращенко биографию Алпатова, его настроения. Оказалось, что только страх мешает явиться с повинной.
«Поступай, как хочешь, — сказал тогда Каращенко. — Имей в виду только, если поймают, худо будет. А повинную голову помилуют».
Не лишено вероятности, что агент, которого пустили по его следам, и есть Алпатов. Сдался он или вернулся? Алпатов исчез из виду. Те, кто возвращается с задания, вообще редко встречаются с товарищами, которые на старте. Стало быть, ты не узнаешь, явился твой подопечный с повинной или нет. После войны, может, и узнаешь. Если тебя не выдадут. Если увидишь его — конец войне…
В инструкции сказано: вести беседы осторожно, без антисоветчины, но и без антигерманских высказываний, отнюдь не запугивая неизбежным разгромом Гитлера. Расценивать обстановку объективно, без всяких симпатий к той или другой стороне, рисовать перспективу безопасного выхода из войны.
Каращенко мысленно сравнивает инструкцию и свой собственный опыт, В сущности, расхождений нет.
Инструкция формулирует то, что подсказывала ему собственная смекалка.
Деревья шумят, в речное ложе врывается ветер, чуть колеблет кувшинки, сбрасывает в воду первые, очень ранние желтые листья. Уже нет-нет да запахнет осенью, особенно по вечерам. Скорее бы двигалось время!
Нет, и на час нельзя забыть войну. Даже здесь, над заросшей, сонной речкой.
Скажу Фишу, что пошел бы на ту сторону, если бы не ноги. Сильно болят ноги и вообще здоровье не позволяет. Взяться и не выполнить — это уж последнее дело.
Каращенко так и сказал Фишу три недели спустя, когда покончил с отдыхом.
— Очень жаль, — вздохнул тот, — вы много теряете.
Глаза его стали холодными. Рука, протянувшая было Давыдову пачку сигарет, застыла в воздухе. Гауптман Фиш раздраженно сунул сигареты обратно в ящик стола.
* * *
Противник повел себя странно.
В последнее время его артиллерия на приморском фланге фронта подавала голос редко и по давно установленной программе обстреливала наш передний край, участок за участком, с чисто немецкой последовательностью. По вражеским пушкам можно было проверять часы.
И вдруг вражеские батареи взбесились. Огонь обрушился главной своей силой не на передний край, а в глубину Ораниенбаумского «пятачка». Мало того, туда же понесли свой груз эскадрильи бомбардировщиков. День за днем сыпались на «пятачок» снаряды и бомбы разных калибров. Донесения, поступавшие с «пятачка» в штаб фронта, не скрывали недоумения: вся эта лавина стали и взрывчатки тратилась явно впустую, вспарывала землю, на которой не было ни траншей, ни землянок, ни огневых позиций.